Две главы из романа "Убить Бобрыкина" Александры Николаенко — Лауреата "Русского Букера" - 2017
Глава 1
ВЕРЕВКА
«Удавлюсь!» — подумал Шишин, и за веревкой в хозяйственный пошел.
— Куда собрался? — спросила мать.
— За веревкой. — ответил Шишин.
— А-а... — сказала мать. — И мыла заодно купи. У нас все мыло кончилось, — добавила она.
— Земляничного? — поинтересовался Шишин.
— Земляничного, какого? — кивнула мать.
—А если земляничного не будет, дегтярного купить? — и Шишин посмотрел на мать довольный, радуясь, что вспомнил слово, которое все время забывал. «Дегтя-я-рное...» — подумал он.
— Дегтярным веревку себе намыль и удавись, — сказала мать.
«Ладно, земляничного куплю. Им от Танюши пахнет...» — и снял с крючка собачью шапку.
— Только денег дай мне, у меня нет их.
— У тебя их нет, а я печатаю! До смерти жилы будешь из меня тянуть, — бубнила мать, но денег Шишину дала.
«Жадная...» — подумал он, и за веревкой в хозяйственный пошел. «Мыло заодно куплю, а на всю сдачу куплю веревку и повешусь», — думал, вдоль забора неохотно плелся к переходу.
Магазин «Хозяйственный» через дорогу был, как все хозяйственные магазины. «Все хозяйственные магазины через дорогу. Почему?» — подумал вдруг, переходя дорогу. И испугался посредине, что светофор переключится, все поедут, и его раздавит насмерть. От страха опустил глаза и шел сутулясь, боязливо косясь на сонные дорожные столбы. Он светофоров не любил и турникетов тоже. В метро особенно опасно, возле турникетов — того гляди возьмут и треснут. «Схлопнут — и пиши пропало», — и турникеты проходил зажмурясь, удара ожидая, оглянувшись, думал с облегченьем: «Что, собака, съел?!» И если рядом не было людей, то дулю турникету показывал или язык. Но люди обыкновенно были.
«Повсюду люди», — с раздраженьем думал он. — «Битьем людьми набито, как в аптеке», — и редко удавалось турникету показать язык и дулю. Шишин не любил, когда повсюду люди, и людям тоже Шишину хотелось показать язык и дулю, но мать не разрешала баловаться и била Шишина ребром ладони по дуле или языку.
«Злая мать моя», — подумал, живым пройдя дорогу, и светофору показал язык. Пока не видит мать. И люди. — «Не люблю людей».
День был тихий, белый. Снежным облаком лежало на крышах небо.
«Как в больнице», — и снег мочил ему лицо, и ветер безжалостно трепал за капюшон. А под ногами шлямкало и жижей воротило за шнурки.
«Жалко, все же, что меня машиной не задавило насмерть, — размышлял, шагая дальше. — Не надо было бы теперь в хозяйственный спускаться, веревку покупать. Там лестница у них такая скользкая, что можно шею запросто себе свернуть, ни разу чем-нибудь специальным не посыплют — сидят и ждут, пока я шею у них себе сверну». И Шишин, держась за поручень обеими руками, осторожно стал в магазин хозяйственный спускаться.
Еще не нравился ему у магазина козырек со снежным горбом. «Не убирают снега, паразиты, — думал он, опасливо косясь на козырек, — за что им только деньги платят?..» Шишин не любил еще, когда сосульки высоко висят, под самой крышей. Особенно в капель. Того гляди — опля! — и всё. Любил, когда сосульки низко, под какой-нибудь витриной бородой висят, чтоб можно их сбивать и обрывать руками. Шишин с детства любил сбивать и обрывать сосульки, сосать, пока не видит мать, или в кармане принести домой — и в морозилку. И посмотреть, что будет. Мать не любила, если морозилка сосульками набита, и выкидывала их.
«Злая мать моя», — он обернулся боязливо (всегда казалось Шишину что может мать следить как он в хозяйственный спускаясь, оглядывался, опасаясь, не следит ли мать за ним) дверь потянул, шагнул в тепло. Тепло дышало ацетоном, краской, порошками, дихлофосом...
«Клеенкой свежей пахнет», — он вдохнул. Любил, когда клеенкой свежей пахнет, как на праздник пирогами, и праздники любил, чтоб гости, когда придут с тортами и в пальто, дарили шоколадки. И он, задумавшись о многом, бродил меж полок в поисках веревки. На полках были круглые тазы оранжевого цвета, ежики для унитазов, кастрюли, крышки, шланги, лейки, лаки в черных липких баках, кружки, чашки... Скипидар.
«Скипидар...» — прочтя, подумал он, он так любил прочтя подумать, что прочел...
Он медленно дошел до края ряда, уткнувшись взглядом в обойные ряды, и вдоль рядов обойных раздраженно зашагал обратно, думая о том, что много слишком делают обоев, стенок мало. На все обои ни за что не хватит стенок. И не найдя веревки, к кассе подошел.
— Веревки есть у вас? — спросил у кассы Шишин.
— Какие вам?
— Обычные, какие?
— Обычных нет, — сказали из-за кассы.
«Обычных нет у них веревок, как не спросишь. Все с вывертом какие-то веревки, с подковыркой. И смотрят вечно из-за кассы, как на дурака», — и Шишин хмуро, пристально смотрел поверх прилавка, на черную чугунную сковороду.
—Крепежные есть. Бельевые. Австралийские, из шерсти ламы. Синтетика. Канат. Какую вам?
— Не надо мне канатов. Мыло есть?
— Вам земляничное? — спросили из-за кассы.
— Земляничное, какое? — ответил Шишин. Шишин только земляничное любил. Из-за Танюши. Земляничным мылом от Танюши пахнет, — вспомнил, и о Танюше вспомнив, угрюмо посмотрел вперед. Потом назад. Он так всегда смотрел назад после того, как посмотрел вперед: на мать, на кошек, на ворон, на то, как роют ямы возле дома, на школу и забор. На все. И Шишин снова посмотрел вперед, поверх, на черную чугунную сковороду.
— Есть только Ландыш, детское... Дегтярное еще... — сказали из-за кассы.
— Дегтярного не надо, — вздрогнув, буркнул Шишин. — А когда завоз?
«А если земляничного не будет, — учила мать, — не вздумай «Ландыш» покупать, его из кошек варят. Из кошек, понял? Понял у меня?» «Да понял, понял»; «Спроси у них, когда завоз, когда завоз, тогда пойдешь, и купишь. Слышишь у меня?» «Да, слышу, не глухой», — подумал он, и ждал, когда ответят из-за кассы, когда у них завоз.
— Не будет никаких завозов. Аренда кончилась, распродаемся, — сказали из-за кассы, — дегтярное берите, Ландыш, по за- купочной цене. Канат. Берите, может больше и совсем не будет. Кризис!
«Мать тоже «кризис» вечно говорит», — припомнил Шишин, с неприязнью разглядывая ту, которая за кассой.
Красивая, почти что как Танюша. «Но все же не она», — подумал он и к выходу ни с чем пошел.
На улице завечерело тускло, серо, гадко. Как назло, встретился под самым козырьком опасным Шишину красивый Бобрыкин ненавистный, в лоснящейся бобровой шапке, белозубый, чернобровый, в широком шарфе, небрежно брошенном за спину, с румяными щеками, носом от морозца алым. И ветер, как обычно, дул, плевался Шишину в лицо, Бобрыкина придерживая дружески за спину.
— Здорово, Шишкин лес! Брателло! — сказал Бобрыкин ненавистный, ухмыляясь. — Ты не в курсе, у них веревки есть, обыкновенные? — добавил он.
И Шишин посмотрел назад, потом вперед. «Гораздо лучше, если знаешь, что будет впереди — без неожиданностей чтобы», — думал он и, убедившись, что впереди стоит Бобрыкин ненавистный, второй раз посмотрел спокойно, зная, что неожиданностей впереди уже не ждать.
— Тебе зачем? — поинтересовался он.
— Нужно... — отмахнулся Бобрыкин ненавистный.
«Меня, наверное, повесить хочет, сволочь», — тихо думал Шишин, угрюмо глядя снизу вверх Бобрыкину в лицо. Бобрыкин улыбался. «Мразь...» — подумал Шишин, уже совсем тихонько. Он всегда старался думать тихо-тихо, если лицом к лицу оказывался с тем, о ком подумал он.
— Нет обыкновенных, — сказал злорадно, ожидая, как огорчится у Бобрыкина лицо.
— Посмотрим... — пообещал зловеще ненавистный, и было видно по его суровому, красивому лицу, что если веревок нет обыкновенных, то он повесит Шишина и на канате, или на шарфе повесит, или задушит голыми руками, без всего.
— Чего смотреть-то? Нет обыкновенных у них веревок, да и всё. Как ни смотри...
— Посмотрим, — твердо повторил Бобрыкин ненавистный, отстраняя Шишина от входа, и спускаться стал.
«Иди-иди... Посмотрим!» — думал Шишин, показывая следом ненавистному Бобрыкину язык и дулю, пока не видит мать. Сам Шишин некрасивый был, маленький, в болотной куртке старой, перьем свалявшимся набитой, в дрянь колючей, влажной и худой. Бобрыкин был в хорошем пальто демисезонном, верблюжьей шерсти, скроенном футляром, с норковым окладом, и сразу после школы на Танюше был женат.
«Бобрыкин ненавистный, ненавистный!.. — думал Шишин, — На моей Танюше!» — думал он, желая взглядом козырьку упасть Бобрыкину на спину. Но козырек не падал, ветер выл, плюясь на Шишина, и был с Бобрыкиным, как раньше заодно.
«Погодка... — думал Шишин, — тьфу, какая!», от ветра отворачиваясь, морщась, но не уходил. Ему хотелось видеть, как Бобрыкин ненавистный тоже без веревки выйдет, «без веревки, без веревки выйдет, сволочь, гадина такая, гадина такая, как и я...»
И все не уходил, стараясь, впрочем, от козырька опасного на расстоянии держаться. В ногах поземкою вертелось. Был февраль, и из заносов снежных вдоль домов торчали голые опилки елок новогодних и трепыхались, запутанные в ветках, шарики и ниточки серебряных дождей.
И вышел, наконец, Бобрыкин ненавистный из хозяйственного магазина, по лестнице поднялся беззаботный, не пугаясь оскользнуться, не держась перил, насвистывая, и с веревкой... с обыкновенной самой... несинтетической, и не из австралийской ламы, не бельевой и не крепежной, а такой, которых нет и не было нигде...
Ветер дунул, плюнул, завыл, приподнял с козырька подушку снежную, рассеял в небе. Шишин зло, угрюмо на высокого, красивого Бобрыкина смотрел замерзшими глазами, слезясь и щурясь, на Бобрыкина, женатого на Тане, похожего в пальто на Ланового, с веревкой новой, в черных кожаных перчатках снорковой опушкой, в сверкающих начищенных ботинках, и... ненавидел, ненавидел, ненавидел...
— Что? — спросил Бобрыкин.
Шишин промолчал. От ненависти у него сводило зубы.
— Что? — повторил Бобрыкин ненавистный, снова Шишин промолчал.
— Ладно, Шишкин, я пошел... бывай! — сказал Бобрыкин, и пошел, пошел... красивый, безнаказанный, веревку новую, обыкновенную в карман пальто засунув.
«Душить меня пошел», — с тоской подумал Шишин, в спину Бобрыкину толкаясь взглядом, и развернувшись, отбежал назад, нырнул за угол, и параллельно двинулся, кустами, с обратной стороны домов. У арки Шишин выскочил внезапно, и не успел Бобрыкин ненавистный удивиться, что снова Шишин ему попался на дороге, бросился, рыча, ему под ноги и в щиколотку впился, и повис, скрипя зубами. Но был Бобрыкин Шишина сильнее, схватил его за шкирку, поднял над поземкой, отшвырнул назад. Куда подальше. Отшвырнул — и Шишин отлетел, свистя, упал, ударившись, но больно не было ему, в губах скворчала пена. Головой мотая, поднялся Шишин и, набычившись, едва переставляя ноги, снова на Бобрыкина пошел.
Но не дался Бобрыкин Шишину и в этот раз, а лишь небрежно, легко опять приподнял и потряс...
И выпали из Шишина от тряски ключи и мелочь, стеклышко зеленое, дверная ручка, соль, сахар, спички, фольги кусок, и пара марок, билет счастливый если бы не лишний правый ноль, который можно оторвать, и съесть спокойно, гайки, длинный гнутый гвоздь, который молотком еще исправить можно, куриное перо, отвертка, ножик перочинный, скрепка, кнопки разноцветных три, три не надписанных конверта, желудь, и мандариновые корки, которыми карманы Шишина от моли набивала мать...
«Иначе все сожрет, не будет куртки», — вспомнил он.
— Все, Шилохвость, сейчас узнаешь у меня... — пообещал Бобрыкин ненавистный, и Шишина не выпуская из перчатки понес от светофора к арке...
«Душить несет...» — подумал Шишин, и мертвый, Бобрыкиным задушенный, но все-таки живой проснулся вдруг в своей постели и, сжавшись в запятую, тихо заскулил...
Глава 2
КАМЕРА
Было страшно Шишину, что сон такой ему приснился страшный, что задушил его Бобрыкин ненавистный, как собаку последнюю, веревкой, и только рассвело, он к матери пошел узнать, не вещие ли сны с субботы на воскресенье снятся.
Мать была в постели, читала книгу.
«Евангелие читает», — подумал Шишин хмуро. Шишин не любил, кода Евангелие читала мать.
Светила лампа. Босые ноги Шишину лизал сквозняк. «Это форточка у матери всегда открыта», — переступая в сквозняке ногами, думал Шишин и ждал, что мать ответит, не вещий ли ему приснился сон.
— Нет, не вещий, — сказала мать, но все же встала и, в стопочку налив святой воды, велела выпить залпом:
— Пей, от греха подальше, — сказала мать, и Шишин выпил залпом мутную густую воду, морщась от холодного и металлического вкуса. Остатками со дна мать окропила волосы ему и сверху три раза лоб перекрестила.
Шишин не любил, когда его кропят и крестят, и, встряхиваясь по-собачьи, втягивая пальцы в рукава, пошел скорей умыться, и долго мылил язычком обмылка лоб и шею, и волосы сушил, как будто их помыли, феном.
Был православный праздник Сретенья господня, мясопустная неделя, и на завтрак мать Шишину дала тарелку перловой каши, без молока и без изюма, и бутерброда с сыром даже не дала. Он попросил тогда у матери сварить ему сосиску, но и сосисок было Шишину нельзя на мясопустной.
В доме было тихо, скучно, тикали часы, журчал бачек. На кухне в облупленном и ржавом тазе яблоки пылились, и мандариновая корка сохла на полу. Шишин задумчиво ходил по коридору, выглядывая из трельяжа, и, выглянув, показывал кривую рожу, делал страшно пальцы, и, сделав страшно пальцы, быстро отходил.
— Докорчишься, чумной! Язык сломаешь, — сказала мать, по коридору проходя, и, сделав страшно пальцы матери в ссутуленную спину, Шишин снова посмотрел в трельяж. «Врет, думал он, язык так не сломаешь!» — и, высунув язык, до носа кончиком достал проверить, нельзя ли будет так сломать его. И вздрогнул.
— Вот напугают сзади, и останешься таким! — пообещала обернувшись мать. — И так — такой, а будет хоть давись.
И в комнату ушла. На дверь закрылась.
«Не останусь...» — подумал он, и, от трельяжа отойдя, издалека смотрел, с опаской, убедиться, что снова мать грозила на воду, зазря...
Мать за стеной Евангелие читала, ниже этажом Танюша с дочкой Оленькой жила. «Бобрыкин ненавистный тоже с ними», — думал он и, думая, садился на колени, и, отгибая коврик, ухо к полу прислонял, чтобы услышать, как живут они, но ничего не слышал. «Надо все-таки Бобрыкина убить...» — подумал он и вышел в общий коридор, чтоб взять стремянку. Но стремянка грохотала, гремела, и на грохот вышла мать.
Мать была седая, длинная как палка, сердитая, в халате сером, беззубая. Из тапок торчали дырки пальцев с не стриженными желтыми ногтями.
— Чего полез-то? — неприветливо спросила мать и зло смотрела снизу, как Шишин на антресолях копошится.
— Ищу веревку, — буркнул он.
— Тьфу! — сказала мать.
— Бобрыкина повешу.
— Тьфу!.. — еще раз повторила мать, и снова в комнату ушла.
«Бес вверх плюет, а ангел к низу», — подумал он, и, вытянув веревку с антресолей, слез, убрал стремянку и в комнату свою пошел, на ключ закрылся, положил веревку на кровать, сел сверху, дальше думать стал. «Не будет Бобрыкин ненавистный стоять и ждать, пока я задушу его веревкой, — думал Шишин дальше, — он меня сильнее. Вырвет веревку, и надает по шее, как в прошлый раз...» Шишин уже не в первый раз пытался задушить Бобрыкина веревкой, но все не выходило: то Бобрыкин ненавистный не оказывался дома, если Шишин заходил душить его, то дома были Оленька с Танюшей, а при них душить Бобрыкина неловко становилось, а то, вдруг разглядев в руках у Шишина веревку, Бобрыкин отбирал ее, и приходилось Шишину идти за новой в хозяйственный через дорогу, или в другой хозяйственный, что тоже как назло через дорогу был.
Иногда, увидев нетерпеливо переступавшего под дверью Шишина с веревкой, Бобрыкин злился и мог крепко оттрепать за уши, или брал нос Шишина в щепотку и больно крутил его, пока у Шишина в глазах не солонело.
Однажды Шишин вцепился в новую веревку и не хотел отдать Бобрыкину ее, и тот за это с лестницы спустил его, пообещав, что в следующий раз задушит Шишина и без веревки, голыми руками. «Мешок со сменкой, сволочь, на лампу в раздевалке вешал, — думал Шишин, — знал, что не достану, а буду прыгать, всех просить, чтоб сняли, а никто не снимет, а будут только гоготать, руками тыкать... Не люблю, когда руками и гогочут», — думал он.
«Ищите дурака другого гоготать и тыкать», — думал. Он любил, чтобы другого дурака искали тыкать, гоготать. Другого, не его. «В собачку еще мешком моим играли на переменке, в футбол в спортивном зале», — думал Шишин, сидя на веревке сверху, и делался мрачнее. «Танюша видела, как все мешком играли, моим мешком играли, не смеялась, одна из них из всех, из них из всех одна. А я смеялся, чтобы думали, что я смеюсь», — подумал он.
«От Танюши земляничным мылом пахнет...» — вспомнил Шишин и в ванную хотел пойти понюхать мыло, но вовремя сообразил, что мать, пока он в ванной будет нюхать мыло, может в комнату зайти. «Найдет веревку и отнимет», — подумал Шишин и мыло нюхать в ванну не пошел.
В третьем классе повесил Шишина Бобрыкин ненавистный на ветке клена. «За ногу повесил, гад, за ногу! Вниз головой повесил», — вспомнил он и, приподнявшись, достал из-под себя веревку, улыбаясь сумрачно и странно, на колени положил и гладил как живую. Как кошку гладят. «Хорошая веревка», — думал он. «Вот, если бы наоборот, наоборот! — веревку на коленях собирая в петлю, думал он, — наоборот! Я был Бобрыкин, а Бобрыкин — я, то как бы задушил его тогда веревкой этой, как бы я его по- весил!» — думал он, и, встав, с веревкой вместе подошел к окну.
День зимний короток, до Масленой недели сумерки в окно приходят рано, и если включен свет, в окне двоится отраженье. Шишин свет включил, и в отражение Бобрыкиным себя вообразил, веревку на плечи накинул и, затянув на шее петлю, показал Бобрыкину язык.
— Господи помилуй, ты опять!? — спросила мать из-за спины, неслышно в комнату войдя, и вздрогнув, обернулся он с петлей на шее.
— Сними, чумной, беду накличешь! — сказала мать и отраженье вместе с Шишиным перекрестила.
Он неохотно, пальцами слепыми распустил петлю и, сняв веревку, задумчиво перебирал в руках, по узелкам считая, чтобы не забыть с какого начал. Шишин не любил, когда к нему входила мать. Мать тоже не любила, если Шишин входит...
«Мать, кстати, тоже можно задушить веревкой, все равно не любит», — подумал он и посмотрел на мать внимательно, с шестого узелка.
— Что вылупился?! Дай сюда! — велела мать и быстро подошла, отобрала веревку. — За хлебом, душегуб, сходи!
Всегда ходил за хлебом Шишин. Постоянно. Как на почту. Каждый день ходил. Как будто мыши в хлебнице на кухне жили.
— Селедочки еще купи. Посолимся, сынок. Сегодня можно, Праздник, — объяснила мать, пока возился Шишин в коридоре, пальцем помогая влезть ноге в запять.
— Да хоть бы ложку взял, как люди, идиот! — сказала мать.
«Зачем мне ложка, — удивился Шишин, — если я ботинки надеваю?.. И что за праздник, когда нельзя сосисок, колбасы сыро- копченой, сала... И кашу с утра перловую дала без молока и без изюма?» — думал он и, взяв протянутую пятьсотку, недоуменно посмотрел на мать.
— Иди-иди... Господь с тобой, — сказала мать, и Шишина опять перекрестила.
«Живого места нет на теле от креста», — подумал он и, низко натянув собачью шапку, вышел.
Шишин вышел.
Мать за ним закрыла.
В общем коридоре было тесно, пыль на старой мебели лежала, пол прилипал к следам, линолеум вздымался пузырями и лопаясь ботинками хрустел. Вверху под потолком на крючьях ржавых висели лыжи, камера велосипедная на них. Он сделал вид для матери, которая всегда в глазок смотрела спину, что уходит, и вернулся пятясь, за камерой велосипедной. Встал на табурет, чтоб дотянуться, снял ее и, сжав в руках, по черной лестнице пошел. За хлебом.
На лестничной площадке увидел Шишин ненавистного Бобрыкина, стоявшего спиной к нему согнувшись. Бобрыкин ненавистный, в длинном бархатном халате мусор вытряхивал в контейнер, и страшно, как к покойнику овчарь выл ветер в мусорной трубе. Тихонько крался Шишин, камеру велосипедную петлей сжимая, и так же тихо прокравшись мимо, обернулся, добежав до нижнего пролета, и снизу посмотрев наверх, велосипедной камерой в Бобрыкина швырнул.
Пельменями из дворницкой тянуло, кислым мясом, там жили люди в таджикских байковых одеждах, с тюрбанами, с зубами золотыми без креста. В лифтовой шахте копошились крысы, где-то в доме открывались и захлопывались двери, мигала тускло лампа, ящики почтовые тянулись вдоль стены.
Над ящиками было рукой врага написано: ГАНДОН!
Дверь за собой захлопнув, Шишин с черной лестницы в парадное ворвался, спиной к двери прижавшись замер, прислушиваясь, не идет ли следом Бобрыкин ненавистный с камерой велосипедной, чтобы задушить его, но тот не шел, и подождав немного, Шишин вдоль почтовых ящиков шмыгнул к своей ячейке, и на лифты косясь украдкой, чтоб не распахнулись, быстро вставил в дверцу ключ, та приоткрылась. Глаза зажмурив, Шишин осторожно руку в почтовый ящик опустил. Всегда зажмуривался Шишин, когда не знал, что в ящике почтовом. «А этого никто не знает, никогда», — подумал он. «Засунешь руку, — думал он, — а там вдруг кошка, например, сидит. Возьмет и тяпнет. Откусит палец по колено, буду знать...»
Или Бобрыкин ненавистный ворону дохлую опять подложит...
«Никогда не знаешь, что там может быть», — подумал Шишин, вспоминая, как в третьем классе Бобрыкин ненавистный дохлую ворону подложил в портфель ему. «Бобрыкин ненавистный!» — думал он, и никогда не лазил в ящик с открытыми глазами, каждую секунду готовый спрятать руку, и одновременно опасаясь, как бы за спиной не распахнулся лифт, и из него не вышел сам Бобрыкин с камерой велосипедной, чтобы задушить его. «Бобрыкин ненавистный...» — думал он.
Вороны не было, на дне конверт нащупал Шишин, схватил его, и с облегченьем к груди прижав, стоял, не открывая глаз, и так стучало сердце под конвертом, точно перепрыгнуло из Шишина в конверт. Почерком Танюши ровным, точно в прописной тетради, значилось в линейке адресата:
Шишину от Тани. Улица Свободы, 23.
«Шишину от Тани...» — Шишин прочитал, вздохнул и выдохнул, лицо в бумагу спрятал, и долго дышал чернилами и типографской краской, клеем канцелярским, лакрицей, жженым сахаром, корицей, монпансье, и мылом земляничным... и той рукой, что выводила: Шишинуоттани! Тани-Тани-Тани! Трам- пам-пам!.. — стучало сердце.
Щекотно было, запах светом солнечным сочился. Перцем лестничная пыль глаза слепила, и расплывались строчки на губах. От Тани, Тани! Тани! Тани... Трам-пам-пам!
Все расплывалось, растворялось, все стучало! Все! Пельменный запах, лампа, батарея, мать за дверью, тусклая вода... и растворилось, все пропало, все исчезло... Все! Трам-пам-пам! — стучало сердце, и Шишин не заметил, как огоньки табло над лифтом вверх вбежали, и быстро заскользили вниз.
«Шишину от Тани...» — опять подумал он, нос защипало радостно, как одуванчиками в мае, мятным леденцом, кленовым медом ...
Весенней пылью.
Коркой ледяной.
Полынью пыльной у забора.
Черешней, что с Танюшей ели из газетного кулька, вдвоем, и воблиным хвостом.
Ореховым колечком.
Кексом кулинарным, в коричневой промасленной бумаге. Киселем в брикете.
Крем-брюле...
Черемуховым снегом.
Варежки комочком, сухарем с изюмом, конфетой «Ласточка», кремнем о кремень, корой сосновой и янтарной пылью, которую закатные лучи в библиотечных школьных полках собирают...
Он не удержался и чихнул, забыв в рукав прикрыться, рот перекрестить забыв...
— Здоров чихать, брателло! Пей скипидар, ты нужен людям! — сказал Бобрыкин ненавистный, выходя из лифта, и к Шишину неторопливо, усмехаясь, пошел, чтоб отобрать письмо, и камерой велосипедной задушить его...
— Смотрю, ты брат опять чего-то замышляешь? Иж как нахохлился, ну, сознавайся, что молчишь? Молчишь? И хрен с тобой! Держи!
И камеру велосипедную на шею Шишину накинув, Бобрыкин ненавистный мимо прошагал, к своей ячейке, достал газету, и опустив в карман просторный длинного халата, дверь распахнул на лестницу и скрылся.
Материал предоставлен Вадимом Месяцем — руководителем издательского проекта «Русский Гулливер»
Александра Николаенко — художник, писатель. Лауреат "Русского Букера" — 2017.
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи